Одно время она вдруг стала наведываться ко мне почаще. Причем поздно вечером, когда я привык ложиться. Придет, сядет и ну говорить. Всегда об одном и том же — о том, до чего, мол, она любит тишину и как это хорошо побыть иногда в одиночестве. Она говорила, и конца не было этим разговорам. Случалось, я под них засыпал, проваливался куда-то на минутку, но она даже не замечала. Вздрогнув, я просыпался, иногда у меня из горла вырывался странный звук.
Очнувшись, я обнаруживал, что она все еще говорит. О восхитительной тишине, которой можно наслаждаться вдвоем, о душевной чуткости и тонком взаимопонимании. Словом, рассуждала о гармонии. О человеческом общении. Только уж больно быстро она тараторила. А я лишь изредка решался вставить: прости, что ты сейчас сказала? В основном я усердно кивал, стараясь показать, что ловлю каждое слово. Да, несомненно, повторял я, кивая отяжелевшей головой, как же, как же, ты совершенно права, разумеется. А сам смотрел на нее, на ее ноги, на губы. Очень красивые, между прочим. И всякий раз я заранее угадывал момент, когда она попытается встретиться со мной взглядом над этим словесным потоком. И всякий раз мой взгляд был уже наготове. Я первым поспевал на место встречи. Интервалы между этими встречами были длинными. Она подолгу могла говорить, обходясь без ответного взгляда. Я хорошо изучил эти интервалы. На это ушло не меньше пяти вечеров. Впрочем, я не считал.
Однажды вечером она пришла позднее обычного. Я уже лег. Пришлось схватить первые попавшиеся под руку трусы. Это оказалась самая неудачная пара из всех, какие у меня были. Края на ляжках растянулись, не трусы, а так, что-то вроде юбочки. Пришлось все время соблюдать осторожность, сидеть только в определенных позах и резко не вскакивать. И все-таки надеть брюки было бы еще хуже. Она могла истолковать это как приглашение остаться: мол, я еще и не думал ложиться, впереди долгая ночь, хватит времени выспаться.
Меня поразило, насколько верное я принял решение, я тут же понял, что разница между человеком в трусах и человеком в брюках колоссальна, если вообще обозрима. Человек в брюках ко всему готов. Что бы ни потребовалось. В то время как в трусах он свободен от обязательств. Например, человеку в трусах невозможно предложить прогуляться ночью по лесу, а такое предложение с ее стороны меня ничуть не удивило бы.
Она уже устроилась на своем любимом стуле. Поближе к пепельнице. Сперва, как всегда, сказала, что обожает тишину, тишина для нее значила так много, что мне, очевидно, просто не дано было этого понять. Я кивнул. Потом она заговорила о своем отце. У них плохие отношения, она рассказала все, что ее отец говорил и делал или чего он не говорил и не делал за долгие годы ее детства. Должно быть, я заснул (обычно между двумя и тремя часами ночи мне особенно хочется спать); когда я внезапно проснулся, она как раз дошла до эпизода, который подвел черту под ее детством. Она как раз дошла до самого главного.
Ее история потрясла меня и вместе с тем обрадовала: у меня появился повод как-то отреагировать, сказать, что я в жизни ничего подобного не слышал, и посоветовать ей немедленно выяснить с отцом отношения. Высказать ему свое мнение. Господи Боже мой! Она же взрослая женщина, пора поговорить с ним начистоту. По-моему, это надо сделать не откладывая, завтра же и поговорить. Сколько можно терпеть?
После этих слов мы долго смотрели друг на друга. Я высказался, я взял ее сторону. Ясно и недвусмысленно. Оценит ли она мою душевную чуткость?
На другой день мне на работу позвонил некий господин Шлинд-Ханссен. Я к вашим услугам, — сказал я. Слушай и не перебивай! — рявкнул он. Я и не думал перебивать, сказал я. И только тут я запоздало сообразил, что это ее отец. Господин Шлинд-Ханссен рвал и метал. Мне даже пришлось отодвинуть трубку подальше от уха. Он сказал, что Марианна (ее звали Марианна) была у него сегодня рано утром. Она обругала его на чем свет стоит, сбросила со стола на пол его завтрак (яйцо всмятку, чашку кофе и крыжовенный джем) и сообщила, что наконец-то встретила мужчину (меня), который ее понимает и который разбудил ее чувства.
Она заявила ему, что больше не желает иметь с ним ничего общего. Потом начала яростно щелкать выключателем, пока лампочка не перегорела, и при этом все время кричала, что он отравил ей все детство, сделал ее жизнь беспросветной и что она никогда ему этого не простит, никогда, никогда.
Я попытался утешить беднягу: она же все-таки не сказала, что ненавидит его; постепенно все уляжется и они помирятся, разве не так? Какое там, далеко не так. Он посоветовал мне быть поосторожнее. И несколько раз повторил эти слова (поосторожней, подонок). Ему даже страшно подумать, что может сделать с его (единственной) дочерью такой низкий человек, как я. По одному моему голосу он уже понял, что его дочь от меня еще наплачется.
Наконец до меня дошло, что дело зашло слишком далеко, и я попытался объяснить господину Шлинд-Ханссену, что вовсе не подстрекал Марианну порвать с ним, у меня и в мыслях такого не было. Он оборвал меня и крикнул с дрожью в голосе, что если когда-нибудь встретит меня, то скорее всего набьет мне физиономию.
А Марианна все продолжала меня навещать. И я бы сказал, еще усерднее. Она начала приносить мне разные мелочи. То апельсиновый чай, то однажды вечером огурец, а иногда пакетики шоколадных конфет, которые ей дарила больная диабетом подруга, работавшая неполный рабочий день на кондитерской фабрике Нидар-Бергене. Да-да, неполный рабочий день, сказала Марианна, и мне стало ясно, что я должен спросить, почему неполный. А потому, что эта ее Нидар-Бергене — мать-одиночка и, главное, она не любит рано вставать, объяснила Марианна. При этом она надменно хохотнула и закатила глаза: мол, нет ничего кошмарнее, чем вставать ни свет ни заря, мы-то оба это понимаем. Я кивнул и тоже закатил глаза. Очень старательно.